Американская жизнь Довлатова
Люди

Американская жизнь Довлатова

Мы хотим рассказать о малоизвестном периоде жизни писателя Сергея Довлатова. Именно в Нью-Йорке к нему пришли слава, деньги. Там же он встретил свою смерть.

автор Валерий Попов

2 Сентября 2016

Довлатов умер летом, а я оказался в Америке в знойном октябре (1990-й год). Конечно, смерть его, столь драматическая (хотя вроде бы любая смерть драматична, но его — особенно), взбудоражила всех. Кто-то сказал мне, что на похоронах его не было ни одного американца, даже его литагент где-то задержался и не приехал. Что ж… чужбина! Потом издалека, из вагона сабвея показали мне его дом — «точечный», как у нас называли такие. Недалеко от дома — еврейское кладбище «Маунт-Хеброн», где он и похоронен. Идти туда не было желания. Что ему сказать? Тогда еще его судьба казалась мне проигранной… Я позвонил Лене (жене Довлатова). Выразил соболезнование, спросил — как она теперь будет жить?

— Спасибо, — проговорила она. — Жить буду, как всегда. Печатать. Одна буквочка — один цент.

Мы простились, и я повесил трубку. Что я мог ей сказать в утешение? Оглушительная довлатовская слава грянула чуть позже — и тогда я даже не представлял, насколько тщательно она подготовлена всей его жизнью.

Позже я оказался в Квинсе — в том самом районе, где жил Довлатов. Там я прожил день у Миши и Вики Беломлинских, моих ленинградских друзей.

Мы попили с Викой чайку… Хорошо бы чего-нибудь покрепче — прибыл я к ним накануне, честно сказать, «на бровях». В Питере я бы все быстро организовал!.. Но тут, честно сказать, даже из дома выйти страшно — все совсем непривычно и непонятно. Нечто подобное, как мне показалось, испытывала и Вика.

Вздохнув, я достал свои американские «планы действий», пододвинул телефон.

— Хорошая у тебя записнуха, Валера! — проговорила Вика. — Но у Довлатова она была больше раз в шесть! Амбарная книга! И там буквально по минутам было расписано — куда поехать, кому позвонить, даже как разговаривать! «Застенчиво», «туповато», «высокомерно»!

— Да? — удивился я. — А я и не знал Серегу таким!

— Стало быть, ты вообще его не знал! — отрубила Вика. — Хотя, надо заметить, во всей своей красе он только здесь себя показал. Была у меня уже четкая договоренность — работать на «Свободе»… и вдруг на моем месте Довлатов. При этом изображает, как всегда, недотепу… мол, ряд нелепых случайностей. Плечами пожимает! Сказала ему: «Ах ты, хитрый армяшка», — резко выпаливает Вика, сама наполовину армянка.

Да, у нас до такого, во всяком случае, в нашем кругу, не доходило. Все мы были союзники, единомышленники, друзья!..

***

Вот письмо (Довлатова) Юлии Губаревой, жене старого приятеля:

«Здравствуй, милая Юля! Мы были очень рады твоему письму, хотя жизнь, в общем, печальна. Сложность в том, что я, довольно хорошо представляя себе ваши обстоятельства, не в состоянии изобразить — свои. Мы здесь живем не в другой стране, не в другой системе, а в другом мире, с другими физическими и химическими законами, с другой атмосферой.

У нас, действительно, раз и навсегда решена узкая группа проблем (примитивная еда, демократическая одежда), но к этому чрезвычайно быстро привыкаешь. Здешняя жизнь требует от человека невероятной подвижности, гибкости, динамизма, активного к себе отношения, умения приспосабливаться. Разговоры на отвлеченные темы (Христос, Андропов, Тарковский и прочее) считаются в Америке куда большей роскошью, чем норковая шуба. Никакие пассивные формы жизни здесь невозможны, иначе пропадешь в самом мрачном, буквальном смысле.

Законов мы не знаем, привычная юридическая интуиция в этих условиях — бесполезна, достаточно сказать, что я почти беспрерывно нахожусь под судом. Меня судили за плагиат, клевету, оскорбление национального достоинства, нанесение морального ущерба (Глаша укусила вонючего американского ребенка), а сейчас нас с Леной судят за двенадцать с половиной тысяч долларов, которые мы взяли в банке для нашего приятеля и которые он не хочет (да и не может) возвратить.

Второе, что делает здешнюю жизнь иногда совершенно невыносимой — это постоянная борьба за свою безопасность. Мы живем в самом криминальном городе мира, в Нью-Йорке за год убивают две тысячи человек (побольше, чем в Афганистане), среди которых десятки полицейских, здесь фактически идет гражданская война.

…Кроме того, Нью-Йорк — город жутко провинциальный, все черты провинции — сплетни, бл*дство, взаимопересекаемость.

Все острят, смеются, при этом жутко необязательны, ничего не хотят делать.

Из моих 2500 стр. печатать целесообразно одну шестую, остальное — макулатура. Пятнадцать лет бессмысленных страданий!»

***

К счастью, он оказался не один: рядом были талантливые люди, чувствующие примерно то же, что и он. И главными его неоценимыми сподвижниками той поры стали талантливые и, что немаловажно, весьма деятельные и веселые Петр Вайль и Александр Генис, сработавшиеся еще в Риге. А здесь, в Нью-Йорке, они сразу оценили и полюбили Довлатова, и эта «тройка нападающих», на мой взгляд, стала в русском Нью-Йорке самой результативной.

Свидетельствует Петр Вайль:

«Довлатов был живой, чего не скажешь о большинстве из нас… Сергей ненавидел все, что не является литературой. От купания брезгливо отказывался. Зато он любил — и умел разговаривать о литературе, и умел стать в любом разговоре — главным.

Он безошибочно выискивал свои ниши, вроде ежесубботней поездки на блошиный рынок, где самозабвенно рылся в барахле, одаривая потом знакомых дурацкими диковинами, а потом тех же знакомых выставляя с его же диковинами еще большими дураками.

Пьянство защищал: «Если бы, допустим, в апреле семнадцатого Ильич был бы таков, что не смог бы влезть на броневик?» Но водка не приносила Сергею радости. Покончив с запоем, он бросался исправлять испорченное — отдавал долги, извинялся, замазывал семейные и деловые трещины».

Как вспоминает Генис, Довлатов неожиданно для всех не проявил ни малейшего этнографического интереса к Нью-Йорку, отнесся к великому городу без достаточного почтения, а хищно и цепко сразу же взял лишь то немногое, что нужно было ему для его литературы. И такую дерзкую, даже демонстративную самостоятельность Довлатов проявлял во всем.

Петр Вайль пишет:

«…Дело еще в том, что его все любили. При Довлатове вели себя, как в компании с манекенщицами — шутили чаще, смеялись громче, жестикулировали развязнее. Сергей капризно менял фаворитов, следуя своей чудовищно запутанной эмоциональной логике… которую, я думаю, он запутывал специально, чтобы никто не мог уловить закономерности, чтобы все ждали опасности и работали бы изо всех сил — на него».

Даже своих любимых Вайля и Гениса он то и дело муштровал и подвергал насмешкам. Например, за их любовь к путешествиям и новым впечатлениям называл Ганзелкой и Зигмунтом… то были чешские путешественники, объехавшие весь мир и вызывавшие, естественно, жгучую зависть советского обывателя.

Больше всех грехов он ненавидел благополучную банальность, привычку к многозначительным штампам. Издевательски рассказывал об общем знакомом, который многозначительно и медленно изрекал: «Мы с Жанной решили… что у нас в холодильнике… всегда будет для друзей… минеральная вода». Тут он был снайперски меток и беспощаден. На этой ярости и стоит большинство его рассказов.

***

В письме Юлии Губаревой Довлатов жалуется:

«…Третья проблема — человеческие отношения. Я, например, дружу с Воннегутом, но когда у него было 60-летие, он позвонил и сказал: «Приходи в такой-то ночной клуб к одиннадцати, когда все будут уже пьяные…» Меня позвали, как бы с черного хода… Дома мы все воевали с начальством и были дружны, как подпольщики, здесь начальство отсутствует, инерция неутихающей битвы жива, и поэтому все воюют друг с другом. Многие героические диссиденты превратились либо в злобных дураков, как М., либо (как это ни поразительно) в трусов и приживалов из максимовского окружения, либо в резонеров, гримирующихся под Льва Толстого и потешающих Запад своими китайско-сталинскими френчами и революционно-демократическими бородами. Почти все русские здесь рядятся в какую-то театральную мишуру. Шемяка (Михаил Шемякин. — В. П.) украсил себя масонскими железными цапками, спит в сапогах, потому что снимать и одевать их — чистое мучение… Вообще здесь очень много старых песен, вывернутых наизнанку, стойкие антикоммунисты до странности напоминают отставных полковников в сквере. Кругом бродят герои Ильфа — любимцы Рабиндраната Тагора и отцы русской демократии… Потеряно тоже немало, дома не печатали, а здесь нет аудитории».

***

Преодолев полосу дискомфорта, неизбежную для любого «неместного», Довлатов постепенно разбирается в американской литературной жизни, вписывается в нее — и оценивает восторженно: «На семь моих книжек по-русски — в нашей прессе четыре с половиной рецензии, но один мой «Компромисс» на английском — 30 американских рецензий! Русские не платили да еще пытались уязвить. А американцы платят по 5 тысяч долларов за рассказ, конкретно и доброжелательно».

Действительно, лишь Довлатов удостоился одобрительных рецензий не в эмигрантских, а в настоящих американских журналах:

«Большинство читателей будут читать его как можно медленней, чтобы отсрочить ужасный момент прощания с этой прозой».

«Сборник Довлатова заставляет вспомнить фильмы Бастера Китона — герой проходит через ужасные происшествия с абсолютно бесстрастным лицом».

«Можно только надеяться, что он продолжает одеваться так же плохо и писать столь же чудесные рассказы».

И вершина его карьеры — публикация рассказов в престижнейшем «Ньюйоркере». Так высоко не поднимался здесь ни один русский писатель… да и из американских далеко не все удостаивались такой чести. Недаром ему завидовал сам Курт Воннегут! Из письма Довлатова И. Меттеру:

«А теперь — когда мне, извините, случилось запить в Лиссабоне, то меня купали в душе и контрабандой сажали в самолет два нобелевских лауреата — Чеслав Милош и Бродский. При этом Милош повторял: «Я сам люблю выпить, но тебе уже хватит». Постепенно Довлатов становится самым знаменитым русским прозаиком эмиграции. И хотя хитрый Довлатов стремился в любой компании представиться непутевым Шурой Балагановым, «чеканный профиль командора» проступает все четче.

***

Еще один из подвигов Довлатова — открытие в Нью-Йорке русской газеты «Новый американец». В рубрике, называемой «Речь без повода, или Колонки редактора», он сразу находит нужный тон, на лету ловит то, что в действительности «новые американцы» испытывают на новой земле, — и сразу становится для них своим:

«Советское государство — не лучшее место на земле. И много там было ужасного. Однако было и такое, чего мы вовек не забудем. Режьте меня, четвертуйте, но спички были лучше здешних. Это для начала. Продолжим. Милиция в Ленинграде действовала оперативней. Я не говорю про диссидентов. Про зловещие акции КГБ.

Я говорю о рядовых нормальных милиционерах. И о рядовых нормальных хулиганах… Если крикнуть на московской улице «Помогите!», толпа сбежится. А тут — проходят мимо. Там в автобусе места старикам уступали. А здесь — никогда. Ни при каких обстоятельствах. И надо сказать, мы к этому быстро привыкли. В общем, много было хорошего. Помогали друг другу как-то охотнее. И в драку лезли, не боясь последствий. И с последней десяткой расставались без мучительных колебаний. Не мне ругать Америку. Я и уцелел-то лишь благодаря эмиграции. И все больше люблю эту страну. Что не мешает, я думаю, любить покинутую Родину…»

Интересно, что Довлатова в газете интересовала исключительно ее форма, а вовсе не содержание. На всех планерках без конца повторял, что будет судить лишь о стиле, но не о содержании статей. Именно он целенаправленно создавал этот чистый, ясный язык, в котором был юмор, обаяние дружеской беседы. Но не было никакой вульгарности, никакого стеба, который завладел постсоветской прессой. Конечно, именно благодаря этому языку «Новый американец» пользовался огромной популярностью среди читателей. Они впервые убедились, что газета может говорить по-русски нормально.

А поскольку лучше других владел этим Сергей Довлатов, то, естественно, слава и любовь новой эмиграции досталась ему.

Язвительный Генис написал, будто редакция существовала в столь стесненных условиях, что летучки приходилось проводить в туалете. Однако фотографии показывают нам вполне просторный и светлый американский лофт, где за столом вполне приличные и умственно полноценные люди.

Елена Довлатова, которая тоже работала в «Новом американце», пишет:

«Создатели газеты, и Довлатов в том числе, стали очень известными личностями в мире русской эмиграции. Естественно, это было наиболее ярко выражено в Нью-Йорке, потому что газета выходила именно здесь. Но «Новый американец» распространялся и по другим штатам и городам, у него были подписчики в самых разных местах. При этом сотрудники газеты тоже ездили по стране, как звезды».

Однако дело это погибло. Как всегда не из-за недостатков идеи, а из-за несовершенства, увы, исполнителей. К тому же появились и неизбежные экономические трудности, которые и привели, в конце концов, к краху газеты. Вся эта история описана Довлатовым в «Ремесле» — как обычно, в совершенно фантастическом реломлении.

***

Цена успеха — жизнь… Формально конец его жизни выглядит апофеозом. Вспоминает Евгений Рейн: «Когда я впервые увидел его после отъезда, перерыв в наших очных отношениях составлял десять лет. Я ждал его в садике, примыкавшем к квартире Бродского на Мортон-стрит в Гринвич-Виллидж. Раньше назначенного срока отворилась калитка, и вошли Лена и Сережа. Если Сережа и переменился, то только в том смысле, что он стал еще (хотя куда бы!) больше, заметнее, красивее. От природы элегантный, он был со вкусом, даже как-то празднично одет. Мне он показался свежим и сильным, каким бывает человек после купания или лесной прогулки. Все в его жизни было правильно, он был на месте, он был хозяином своей судьбы и своего дела. Вот чего недоставало ему. И теперь его новая жизнь так ему шла. …Мы отправились бродить по городу. Сначала по Манхэттену, потом взяли такси и отправились на Брайтон-Бич. Меня поразило — он и здесь был известен, любим. Его весело приветствовали в магазинах, на океанском берегу, в барах, куда мы два или три раза заходили. Наступил обеденный час, и он повел Лену и меня в ресторан «Одесса», где снова оказался желанным и знаменитым гостем. Я замечал, как ему приятно все это».

Слава Довлатова достигла России, все ликовали, и поток радостных друзей хлынул в Америку — времена уже позволяли это.

Радовался и замечательный питерский поэт Виктор Соснора: «Меня поразила юность Елены и цветущий вид Довлатова. Такая красивая дружная пара, отличный автомобиль, начало заграничной славы Сергея, начало денег».

И — начало конца. Стоит тут вспомнить хоть и недоброжелательные, но точные слова Елены Клепиковой:

«Причин для безрадостного в тот последний Сережин год было много: и радиохалтура, и набеги московско-питерских гостей, и его запои на жутком фоне необычайно знойного, даже по нью-йоркским меркам, того лета. Что скрывать — у Довлатова был затяжной творческий кризис. Ему не писалось — как он хотел… Его страдальческий алкоголизм в эти месяцы — попытка уйти, хоть на время, из этого тупика, о который он бился и бился. Очень тяжело ему было перед смертью. Смерть, хотя и внезапная, и случайная, не захватила его врасплох».

Нина Аловерт, замечательный фотограф — ей мы обязаны почти всеми американскими фотографиями Сергея, съездив в Россию, сказала ему: «Слушай, в Ленинграде тебя цитируют в каждом доме. Ты такой знаменитый!» Он ответил: «Да, я знаю. Но поздно».

Довлатов мрачно шутил, что «сгорает» сразу на четырех работах — газета, радио, семья и алкоголизм. И все четыре стали приносить только одни страдания.

Свою раннюю смерть Довлатов предчувствовал, хоть и боялся, и пытался как-то осмыслить ее, «поднять высоко». Напившись, что всегда сопровождалось у него приступом отчаяния, он читал гениальную «отходную», сочиненную его другом Иосифом Бродским, примеряя ее на себя: …Может, лучшей и нету на свете калитки в Ничто, Человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей не надо, Вниз по темной реке уплывая в бесцветном пальто, Чьи застежки одни и спасали тебя от распада.

Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон, Тщетно некто трубит в свою дудку протяжно.

Посылаю тебе безымянный прощальный поклон С берегов неизвестно каких. Да тебе и неважно.

И Лена, отыскав Сергея по телефону в очередном загуле, мрачно спрашивала хозяев дома: «Ну что? Харон уже ищет драхму?»

«Уплыл» и последний кит, на котором он мог бы еще стоять, последняя надежда на спасение — нормальная семья. Все больше «дичала» дочка Катя — с детьми в переходном возрасте это бывает всегда, кроме того, она хорошо понимала, что ей предстоит «находить себя» в американской жизни, и ее экстравагантные искания пугали Сергея. Лену Сергей всю жизнь изображал «неизменной, как скорость света». Но и она не могла бесконечно выдерживать выходки мужа (прежде всего, ужасные запои) — и ее отношение к Сергею, конечно, менялось. Сын Коля, который в детстве так радовал отца своей живостью, непосредственностью — Довлатов называл его «маленькой фабрикой по выработке положительных эмоций», с годами как-то замыкался, мрачнел. Все главные «точки опоры» ушли из-под ног. О том говорит и фотография, полученная мною незадолго до его смерти: Лена и Сергей сидят на кухне рядом, но как-то по отдельности. Надпись на обороте: «Вот какие мы теперь мрачные». Родной дом казался ему суровым, и он «искал счастья» в других местах.

Андрей Арьев, посетивший Довлатова незадолго до его смерти, вспоминает, что встретил его Сергей трезвым, бодрым. За столом пил лимонад, весело говорил, что с пьянством покончено… Только Лена почему-то при этом мрачно молчала. Довлатов возил Арьева по Нью-Йорку, замечательно рассказывал — и только в музеи принципиально не заходил, гордился, что так и не побывал ни в одном музее. Ждал друга в машине. В один из дней они поехали в «берлогу» к Константину Кузьминскому. Дом Кузьминского весьма экстравагантен, да и сам он подчеркнуто богемен — по легенде, никогда не встает с дивана и не одевается, обходясь халатом. По помещению бегали многочисленные собаки — Кузьминский зарабатывал разведением и продажей борзых. Конечно, в столь задушевной обстановке, да еще при встрече старых друзей Кузьминского и Арьева, столько лет не видевшихся, не напиться было нельзя.

Арьев проснулся в какой-то абсолютно незнакомой, но аккуратной квартире… По виду из окна понял, что находится в том же самом доме, но на другом этаже. Но главное — было абсолютно непонятно, что делать, куда податься? Тут с улицы послышался свист, и Арьев увидел на той стороне улице Довлатова с какой-то роскошной блондинкой. Они зашли в квартиру, Довлатов бегло познакомил Арьева с дамой, они спустились, сели в ее машину, и она отвезла их к дому Довлатова в Форест-Хиллз. «Но что меня слегка удивило, — вспоминает Арьев. — что мы остановились на расстоянии нескольких домов до подъезда Довлатова. И оставшееся расстояние до подъезда прошли почему-то пешком. Но особого значения я этому не придал — мало ли что? Тем более, что Довлатов по пути зашел в магазин». На блондинке Арьев тоже как-то не зациклился, вскользь подумав — мало ли, поклонница.

А между тем это была журналистка Алевтина Добрыш — с ней Довлатов познакомился еще в 1984 году, и именно она оказалась рядом с ним в последние часы жизни и, как могла, пыталась его спасти. Но в тот момент Арьева больше волновало другое: в магазине Довлатов купил ему две бутылки пива и какую-то непонятную бутылочку — себе. «Что это?» — «Да так, лимонад!» — отмахнулся Довлатов. И с этого начался безумный запой. Довлатов лежал на диване и пил одну бутылку водки за другой. Как только очередная бутылка кончалась, он орал: «Лена! Водки!» — и та вынуждена была бежать в магазин, потому как из-за малейшего промедления Довлатов начинал крушить посуду и мебель. На Арьева он уже не обращал никакого внимания. На второй день, не выдержав, Андрей съехал от него… И вернувшись в Ленинград, сказал в отчаянии: «Все! Долго он так не протянет!» О болезни Довлатова — замечательные стихи его друга Льва Лосева:

Я видал: как шахтер из забоя, выбирался С. Д. из запоя, выпив чертову норму стаканов, как титан пятилетки Стаханов.

Вся прожженная адом рубаха, и лицо почернело от страха. Ну а трезвым, намытым и чистым, был педантом он, аккуратистом, мыл горячей водою посуду, подбирал соринки повсюду. На столе идеальный порядок. Стиль опрятен. Синтаксис краток. Помню ровно — отчетливый бисер его мелко-придирчивых писем.

Я обид не держал на зануду. Он ведь знал, что в любую минуту может вновь полететь, задыхаясь, в мерзкий мрак, в отвратительный хаос. Бедный Д.! Он хотел быть готовым, оттого и порядок, которым одержим был, имея в виду, что, возможно, другого раза нет, не вылезешь ты из лаза, захлебнешься кровью в аду.

У него не было денег на счету — в случае поступления на счет, по свидетельству Арьева, они были бы тут же изъяты за долги, поэтому он таскал деньги «мячиками» в карманах и безрассудно их тратил — все одно их было не легализовать… У него в отличие от всех других, все же как-то сориентировавшихся в новой жизни, не было даже медицинской страховки — на это в постоянных долгах и нужде денег не нашлось. «Если я завтра сломаю ногу, — мрачно шутил он, — буду лежать на тротуаре, пока она не срастется»…

На самом деле все вышло еще хуже, чем в этой зловещей шутке: он из-за этого умер.

И вот — воспоминания Алевтины Добрыш, «последнего свидетеля»:

«21 августа у меня день рождения, и я попросила Сережу сделать мне подарок — выйти из запоя. Хотя сам процесс этого возвращения в жизнь был ужасен совершенно. В это время он начинал галлонами пить молоко. Его все время тошнило, и вдруг стал страшно болеть живот. В эти дни он много говорил о смерти, о том, что этот приступ его болезни может очень плохо кончиться. Я помню, когда он при мне в последний раз разговаривал по телефону с Норой Сергеевной (мамой), он как бы прощался с ней. Он все время повторял:

«Я тебя очень, очень люблю. И все, что ты говоришь про мои книги, для меня очень много значит».

…Я позвонила одному знакомому доктору и стала уговаривать Сережу поехать в клинику, раз он плохо себя чувствует, или по крайней мере поговорить с врачом. Но он отказывался, всегда считал себя здоровым, хотя незадолго до этого ему диагностировали цирроз печени — специально, чтобы он бросил пить.

После этого Сереже стало немножко легче, он уснул. Я даже не могла себе представить, что его боль в животе может быть как-то связана с сердцем. И он, конечно, тоже. Около шести утра Сережа меня разбудил: «Алечка, Алечка! Ты знаешь, у меня ужасно болит живот». Я решила: надо срочно собираться и ехать к врачу. Сережа пошел мыться в душ, а я стала ему искать чистое полотенце. Я зашла в ванную и увидела, что Сережа падает.

Я подскочила к нему, и меня испугала его бледность, взгляд у него был очень странный. Кажется, тогда я закричала и побежала вызывать «скорую помощь».

«Скорая» приехала довольно быстро, но почему-то там было очень много людей, и среди них — два русских парня. Они очень долго меня расспрашивали, кто Сережа такой, куда его везти (всегда в самый важный момент попадаются люди, которые не читали тебя. — В. П.). Я пыталась им объяснить, что уже договорилась с одним доктором, и просила отвезти Сережу к нему. Они все задавали и задавали мне какие-то вопросы, а Сережа все ждал, и никто не оказывал ему никакой медицинской помощи. В результате его посадили в специальное кресло и повезли, а я даже не знала, поедут ли они в обычную больницу или к моему врачу. Я выбежала на улицу и увидела, что Сереже очень плохо. Меня к нему не пустили.

Но я так рвалась, что одна девушка-полицейская разрешила мне поехать за ними в полицейской машине. Мы доехали до больницы, и я стала ждать. Вышел врач — это был симпатичный человек, наверное, еврей по национальности. Он сказал, что, к сожалению, ничего не помогло. Наверное, он действительно пытался спасти Сережу, но было уже поздно. Он слишком долго ждал помощи, и врачи упустили момент. Если бы я снова встретила этих людей, которые с ним ехали, мне кажется, я убила бы их. Где они сейчас? Лечат ли они или еще что-то делают? Я с самого начала увидела, что они не собираются помогать, а все только допытываются, почему Сережа, живущий в Квинсе, вызывает «скорую» в Бруклин. Я думаю, его могли бы спасти, и врач, который был с ним в эти спасительные минуты, мне сказал то же самое. Накануне у него случился инфаркт. Оказывается, сильная боль в животе может быть связана с предынфарктным состоянием…»

Из писем Довлатова своему литературному наставнику Израилю Моисеевичу Меттеру (август 1989 года — июнь 1990-го):

«Живем, в основном, в семье. Кроме того, есть все же отношения с американцами (редакторы, агенты, переводчики, знакомые писатели). Это отношения без крика, без водки, но всегда пунктуальные, всегда доброжелательные, категорически исключающие вранье и предательство.

У меня совершенно разрушена печень, и два года назад я чуть не умер. Однако у меня вышла книжка в Германии. На очереди Польша, Венгрия и британская версия.

Все 11 лет в Америке мне дико везло с литературой. Именно везло. Говорю без всякого кокетства: мне повезло в том смысле, что Бродский захотел мне помочь, а он человек совершенно непредсказуемый. Мне повезло с переводчиком, с агентом — у меня общий агент с Найполом, Беккетом, Салманом Рушди и Алленом Гинсбергом. Мои сочинения легко переводить. А между тем Зощенко, наш любимый писатель, до сих пор толком не переведен на английский, а у меня здесь вышло 12 книжек по-русски и 5 по-английски.

В результате двумя вещами я горжусь из того, что произошло со мной на Западе:

1 — тем, что мы в сорок лет родили сына.

2 — тем, что я на литературные заработки купил, представьте себе, дом в Катскильских горах: полгектара земли, и на ней «хижина дяди Тома». Вся эта история ввергла меня в долговую яму.

А мой Вам совет — напишите замечательную книгу о чувстве чести… Вы, наверное, единственный ныне здравствующий господин, у которого есть внутреннее право на такую книжку. Извините за непрошеные советы».


Отрывки из книги Валерия Попова «ЖЗЛ. Довлатов». Приводятся с сокращениями. Издательство «Молодая гвардия».